
— "Вну-трен-них-дел-жан-жан…"
Моя усатая тетя глядела на меня, как толстый паук, вероятно, глядит на запутавшуюся в его паутине беспомощную мошку.
— …дармерия!
— "… дар-ме-рия-а-та-ко-ва-ла-ма-ма-ни-фес-тан-тов…" — Я поднял голову. — Что это значит?
— Что жандармы погнали лошадей на манифестантов… Читай дальше… Поймешь…
— "На-счи-ты-ва-ет-ся-двенадцать-убитых-и…"
— Сорок раненых! — досказала она со злобным торжеством.
Я по-прежнему сидел на полу по-турецки среди своих игрушек, газета лежала у меня на коленях, а за мной синело окно, усеянное дождевыми капельками — теми же звездами, и, по сравнению со мной, тетя в кресле возвышалась как монумент.
— Что я тебе предсказывала? Если б ты читал побыстрей, то узнал бы, что в Сент-Этьене они шли по улицам двенадцать часов подряд.
Я посмотрел на улицу. Представил себе ряды рабочих в картузах, в темных комбинезонах, безостановочно шагающих под нашими окнами, конных жандармов, бритвы…
— Но здесь же нет забастовок… — прошептал я.
— Потому что нет заводов, кроме сыроваренного… Но погоди, если это революция, они и сюда явятся!
Клянусь, я почуял здесь игру. Тетя, конечно, куда больше моего боялась революции, но ей нравилось меня пугать. Ее бесила моя безмятежность, моя способность часами мечтать, и она нашла способ смутить мой душевный покой.
— Они всех убьют?
— Всех, кого смогут убить…
— И отца тоже?
— Его в первую очередь, он же торговец. Тогда я решил отомстить:
— А вас, тетя, они убьют?
Я входил во вкус игры. Тоже становился злобным.
И уж не знаю, как придумал:
— Воткнут вам штык в живот! Да, да, штык, вонзающийся в толстый, дряблый живот тети Валери, и все, что оттуда вывалится…
— Никакого уважения! — прорычала она, вырывая у меня газету.
Но я уже закусил удила. Тем хуже для нее!
